Сегодня утром наши штурмовали какое-то село, и весь день из Чечни
везут раненых и убитых. Тела не успевают разгружать и выкладывают на
взлетке рядком, одного за другим. Их заворачивают в специальные
серебристые мешки и оставляют на бетоне. Красивые блестящие пакеты
ослепительно горят на солнце, как конфетки. Они такие яркие, что не
верится, будто в эти праздничные фантики завернуты обгоревшие
человеческие останки.
На взлетке постоянное движение. Кто-то прилетает, кто-то улетает,
раненые ждут попутного борта, около фонтанчика с водой толпятся люди.
Каждые десять минут на Чечню уходят набитые под завязку штурмовики и
возвращаются уже пустыми. Вертушки греют двигатели, горячий ветер
гоняет пыль по взлетке, и нам страшно.
Нас везут на войну.
Мы лежим на краю взлетной полосы вдали от всех — Кисель, Вовка
Татаринцев и я — и подставляем голые животы небу. Несколько часов назад
нас пригнали со станции, и теперь мы ждем, что будет с нами дальше.
Наши сапоги стоят рядышком, портянки сохнут на голенищах. Мы впитываем
тепло.
Желтые остроги сухой травы колют наши спины. Кисель срывает пальцами ног одну, переворачивается на живот и крошит ее в руках.
— Смотри, сухая совсем. А в Свердловске еще сугробы выше головы.
— Тепло, — поддакивает Вовка.
Нам с Вовкой по восемнадцать лет. Мы с ним вообще похожи — оба
сухие, длинные, может, из-за внешнего сходства мы и сдружились особенно
крепко. Только Вовка немного темнее меня. Словно сушеный абрикос —
смуглый, сухощавый, тощий. Глаза черные, а брови светлые, выгоревшие.
Он родом с юга, из-под Анапы, и ехать в Чечню вызвался потому, что, как
ему казалось, здесь он будет ближе к дому.